Баба Зинька
Осенью 1943 года, в беженцах, мы с мамой прожили неделю в селе Унин (не знаю, как оно называется теперь). Пустила нас к себе сердитая баба со старческими усами. На голове, как и подобает, носила платок; остальной гардероб компоновался из линялой зеленой кофты с высокими подкладными плечами, темно- красной мужской камизельки, ватных штанов и валенок в калошах. Хозяйничая возле печи, баба Зинька камизельку снимала, вместо нее запахивалась веселым фартуком с двумя карманами; в одном лежали кремень, кресало и трут, а в другом — жестяная коробочка из-под конфет, которую при мне наша хозяйка открыла только один раз. В комнате с глиняным полом, кроме бабушки и нас, стали лагерем еще два солдата из запасного полка, братья Афоня и Степа. Были они близнецами с одинаковыми лицами, но один носил гребешок в кармане галифе, а другой — в кармане гимнастерки. Разговаривали на каком-то русском диалекте, так что вместо «что» произносили «сто», а вместо «чего» говорили «цего». Баба Зинька с любопытством прислушивалась к их речи и каждый раз говорила с усмешкой: «О! Говорят, как дети».
Мама на алмаз для резки стекла (не знаю, где он у нас взялся) выменяла в селе бутылку масла, а я каждое утро ходил попрошайничать; давали мало, потому что не было ничего, но что-то все-таки приносил. Афоня и Степа фактически голодали. Никакой столовой или полевой кухни в запасном полку не было, а на руки им выдавали жалкие крохи. Что это за штука под названием «запасной полк», стоит прочитать у В. Астафьева. Хотя отдых и пополнение естественны для войны, в Красной Армии это делалось очень специфическим способом: голод и муштра должны побуждать людей, чтобы те рвались на фронт (там могут изувечить ил убить, но дают есть). Теперь запасной полк поддерживал наше существование несколькими стаканами пшена (ребята принесли его в шапке), небольшим количеством колотого сахара и почему-то сушеными грибами — большими и очень червивыми, их нужно было сначала держать в воде, а тогда иглой хорошенько выдолбить набухших желто-белых червей. Впрочем, баба Зинька к этим грибоедам относилась снисходительно, говоря, что не то черви, что мы едим, потому что настоящие черви едят нас. Основным источником нашего благосостояния был бабин амбар, а в нем овощи и кадка соленых огурцов. В свободное от попрошайничания время я занимал должность адъютанта, так что не раз ходил за провиантом вместе с хозяйкой. Она, очевидно, давно жила сама и у нее были слишком маленькие горшки, чтобы наварить на всех. Но кто- то подарил ей приземистую эмалированную кастрюлю с одной ручкой (позже я узнал, что это была, пардон, «ночная ваза»). Посудина эта стояла посреди стола, в ней дымился вареный картофель, а к нему рассол от огурцов — ужасно вкусный, потому что соли не было. Афоня и Степа как- то незаметно приучили нас к устоявшемуся порядку: первой ложку рассола брала баба Зинька, затем — моя мама, за ней они, а тогда уж я. Хотелось и огурцов, но их клали только в борщ или в похлебку вместо соли, а так не давали.
Мама спала на топчане, солдаты на соломе (каждый вечер заносили ее из сеней, а каждое утро убирали), а я с бабой на печи. С вечера пекло в бока, хозяйка изрядно храпела, но к этому я привык. Однако все равно выспаться не мог: еженощно баба Зинька ловила мышей. Собственно, не ловила, а била прачем (кто не знает, прач — это такой большой деревянный молоток, которым бьют по намоченному белью, чтобы было чище). Процедура начиналась с того, что среди ночи раздувался жар и зажигалась свеча. С ней я сидел на печи и светил, а баба Зинька (в яркой камизельке поверх полотняной рубашки) тихо, как кошка, караулила на лавке. Почти каждую ночь охота была успешной, а однажды она первую мышь убила около топчана, а вторую, ловко перескочив через близнецов, догнала аж возле печи. Я зевал; на руку капал горячий воск; большая тень бабы качалась на стене... Когда мама сказала, что будет держать свечу вместо меня, «мышеловка» отрезала: «Спи! Ничего ему не сделается». На мое предложение одолжить кошку ответила, что та принесет блох, а я хоть противная, но чистая». Действительно, стирала что-то почти ежедневно, и расцвела, как пион, когда Афоня и Степа принесли по куску мыла. Постирала белье и им, а ребята одели еще влажное и сушились на печи. Через день или два их отправили на фронт. Когда прощались, баба Зинька достала из кармана фартука жестянку, вынула из нее маленькую иконку Божьей матери и сказала, чтобы те поцеловали. Они охотно это сделали; было видно, что — в отличие от меня — видят деву Марию не впервые.
Когда немцы нас догнали и нужно было бежать дальше, баба Зинька наварила нам картофеля «в мундирах», отлила себе полбутылки масла, а бутылку (где оставалось приблизительно столько же) отдала маме.
По-видимому, уже давно нет бабы Зиньки на свете — царствие ей небесное! Буду помнить ее всегда, как и того капитана с узенькими серебряными медицинскими погонами (были такие), который у нас заночевал, когда мы уже вернулись из беженцев. Утром побрился, попросил маму подшить ему воротничок, а бабушке поручил сварить кашу из сухого брикета. Пока пища варилась, выглянул на кухню и спросил: «Можно мне петь?» Мы думали, что сейчас он как грянет, но он тихо что-то замурлыкал, ходя по комнате и скрипя половицами. Рисовую молочную кашу (как по мне, ослепительно белую и благоухающую) до крошки съел сам, хотя я так заглядывал ему в рот, что мама за шкирку вывела меня из комнаты. Впрочем, он мог просто не знать, что ни риса, ни молока я уже давно не пробовал.