ДАКТИЛОСКОПИЯ ВРЕМЕНИ
разговор с киевским художником Матвеем Вайсбергом
Его стиль можно оспаривать, равно как и не принимать его «арьергардную» категоричность. Однако, безусловно, Вайсберг — один из тех, кто немалой мерой вносит в художественную среду Киева стойкое ощущение ее «европоцентричной» состоятельности. По нынешним временам его принципиальная позиция художника, тщательно и подолгу работающего над холстом, выглядит если не вызовом, то, по крайней мере, альтернативой напористому отказу от профессии, массово овладевшему умами современной артистической генерации. Поэтому логичным выглядело участие Вайсберга — на правах сооснователя — в группе художественного арьергарда, поставившей во главу угла плодотворность именно живописной традиции. Многочисленные и успешные экспозиции в Киеве и за рубежом, десятки полотен в частных коллекциях и музеях Запада и бывшего СССР — лишь следствия одной, четко выдержанной линии творчества. Мастерское владение традиционной техникой вкупе с открытостью новым веяниям, продуманным драматизмом позволяют Вайсбергу из года в год создавать талантливые, подчас неожиданные даже для поклонников полотна. Ярким подтверждением тому стал и его последний большой цикл картин «Семь дней», впервые представленный публике в прошлом году. Вайсберг использовал библейский миф для мощного, художественно убедительного высказывания о мире и человеке в нем, тем самым открыв на холстах свою рукотворную вселенную, живущую по собственным законам.
Здесь покой сочетается с приглушенной тревогой, философичность — со страстями. Герои этих картин — герои размышляющие, прислушивающиеся к отзвукам далеких катастроф, печалующиеся о Другом; и этот Другой присутствует всегда, словно далекий напев, даже если на картине — лишь косые линии дождя апокалиптических «Потопов». Вайсберг удивляется тайне мира, но — не подавлен ею. Потому и разговор с ним подобен течению времени в его картинах — без фатальных обобщений, но с твердым ощущением постоянного внутреннего труда.
— Исходя из названия «Семь дней», хочу задать вам «демиургический» вопрос: как вы сотворили себя в качестве художника?
— Рисовал, сколько себя помню. Мне это нравилось. Мы жили в коммунальной квартире, и я там в 3-4 года разукрасил фанерную перегородку. Помню свое достижение, когда я понял, что у лошади задние ножки коленками назад. Когда моя мать поступила в институт на искусствоведение и у нас появилась куча книг по искусству с иллюстрациями, то перешел от детского рисования к взрослому — перерисовывал рыцарей, конные статуи. Правда, параллельно меня заставляли заниматься на скрипке — но, кроме «Сурка», ничего не освоил. Я это дело страшно не любил, а предпочитал, как все нормальные мальчишки, играть в футбол. В этом противостоянии успешно вылетел из музыкальной школы. Хотя для меня это было ударом — не люблю получать плохие оценки. Зато поступил в 5-й класс Художественной школы, РХСШ.
— У вас психология отличника?
— Вот у меня жена отличница, так что я знаю, что это такое. У нее два красных диплома, она до сих пор сокрушается, что у нее украли медаль в школе. А я хорошо, легко учился, но склад имел разгильдяйский. Половину четверок, что есть в аттестате, мог бы и не получить. С поведением были проблемы… Сейчас вспоминаю худшколовцев — конечно, уматные были ребята, славные даже в разгильдяйских проявлениях. В какой еще школе, когда всех стригли, можно было прочитать посвящение завучу словами Козьмы Пруткова: «Не все стриги, что растет!» Я сентиментальный человек в этом смысле — РХСШ для меня если не братство, то что-то вроде пароля. Потом армия, стройбат в Забайкалье, Киевский полиграфический, отделение книжной графики. — Нынешняя жизнь со свободным полетом плохо сочетается…
— Когда у меня стали что-то покупать в конце 1980-х, то, честно говоря, испугался — может, ошибся, раз так сильно хвалят. Потом понял — покупают-то даже не сделанное на заказ, а просто показанное, выставленное. Так что профессионализм, скорее, категория экономическая — живешь за счет того, что производишь. Однажды некий молодой человек, не при мне, сказал: «Вайсберг — коммерческий художник». Я сначала очень возмутился. Но, в конце концов, в таком бессребреничестве есть нечто ханжеское. Для тех, кто выставляет инсталляции или перформенсы, я непонятен, поскольку все-таки делаю картины, хочу, чтобы они были красивые, насколько я имею свое представление о красоте, и дорогие, потому что они этого стоят. Разговоры о бедности того же Ван Гога сильно преувеличены: покупка мебели в ожидании приезда Гогена не была для него событием. Я понимаю, зачем нужны деньги, — чтобы сделать больше, чем делаешь обычно. Но приходится довольствоваться тем, что есть.
— То есть медные трубы успеха миновали безвредно.
— Не очень хорошо представляю, что это. Ну, показали по ТВ, статью написали. Моя борьба к картинам имеет отношение. Я всякий раз одинаково беззащитен перед этими белыми плоскостями. Как говорил Пикассо, очень опасно начинать новую картину. Я эту опасность ощущаю буквально физически: вдруг не получится. Так что какие там медные трубы.
— Это у вас спустя столько лет такие опасения?
— Естественно, это же нормально. Поэтому, когда картинка закончена, бывает, смотришь на нее и недоумеваешь: «как это получилось?»
— По поводу «получилось» — вы помните момент, когда себя сами похвалили?
— Начну издалека. Была давняя мечта открыть Библию и слово за словом проиллюстрировать. Одно время сильно болел. Это ни в коем случае не был еще один Савл: заболел, прозрел, нарисовал — пошловато бы выглядело. Но было ощущение, что как-то надо ответить на это. Сначала сделал 49 листов графики. Когда повесил их на кнопочки в мастерской, мне показалось, что это готовые витражи. Но витраж должен кто-то заказать. Никто ничего мне не собирался заказывать. Я решил, что воспользуюсь теми средствами, которыми владею, — сделаю большие холсты. Вот я этот цикл «Семь дней» делал-делал и сделал. Для моих 42-х лет это — этап. Если кто-то приходит, я их выставляю, и мастерская в космический аквариум превращается. Мне с «Днями» хорошо — они получились.
— Религиозные моменты вас вдохновляли?
— Сразу говорю: я человек нерелигиозный. Это светские работы. У меня уже были столкновения с людьми, пытавшимися меня приписать к какой-то конфессии. Я этого не хочу, у меня свои представления о мире. Религия ни в коем случае не является вдохновением. Библия моя книга, особенно Ветхий Завет: чувствую этот ритм, события, но проецирую их на свою жизнь, на то, что вижу вокруг себя. Вот пример: везу своих родных в Германию. Я против, но они так решили. Где-то в Баварии мы вышли из автобуса перекусить в кафе. И вот моя бабушка по дороге на чужбину — в совершенно непонятном пальто синего цвета с развязанным поясом, с развевающимися седыми волосами. Я не знаю, как видели это немцы со стороны, но для меня это был Исход, — величие и драма, образ, затмевающий многие другие.
— Вы в свое время относили себя к движению «арьергарда». Что это?
— Это мы когда-то придумали с моими друзьями, искусствоведом Андреем Мокроусовым и художником Сашей Захаровым. Идея такая: авангард исторически имеет начало и конец, он умер — давайте назовемся арьергардом. Это возвращение к картине, к художнику с красками, холстом, бумагой. Я смотрел огромную выставку восьмидесятников близ Неаполя. Мне их пафос понятен — картину из некоего буржуазного придатка превратить во взрыв. Но они первый «взрыв» продали за миллион долларов и продолжают в том же духе то, чего от них ожидали. Один итальянский художник додумался первым порезать холст, где-то прозвучал на биеннале, и теперь он всю жизнь режет. Он уже не художник, а печатный станок. Хочется защитить свое ремесло. На нас смотрели, как на мастодонтов, которые из-за затянувшегося развития еще мажут красками. Но я сейчас даже более пылкий адепт этой идеи, арьергардист. Я всегда был за нечто новое, за развитие. Но когда действие подменяется жестом, когда усилия нет… Мне очень нравится наш художник Бадри — его холсты, особенно последнего периода, просто блеск. Минималисты или абстракционисты, которых я видел на Западе, Бадри в подметки не годятся. Потому что у него есть усилие художника, мастера.
— Но и вы в серии «Потопов» перешли к абстракции, хотя до этого относились к ней достаточно холодно.
— В «Потопах» есть драматургия, я не рассматриваю их абстракцией в чистом виде. По этому поводу вспоминается фильм «Мистерия Пикассо». Там старый Пикассо рассуждает и рисует. А потом берет черную краску, закрашивает небо и говорит: «А что дальше в этой истории произошло? А дальше наступила ночь». Вот меня в картине тоже интересует — что же дальше произошло, и рисую то, что происходит.
— Выходит, ваша живопись литературна — вы стремитесь рассказать зрителю определенную историю.
— Живопись подразумевает в конечном счете самое себя. Понимаете, у картины есть одно важное качество, из-за которого, собственно, ее покупают. Я бы это назвал дактилоскопией времени. Пока я ее не закончил, она живет вместе со мной. Могу подойти и мазнуть, перекрасить, выбросить, что угодно. Когда она закончена, отставлена, проходит некоторый срок, и есть ощущение ее погружения во время. Мы уходим, а она остается. И когда краска начинает каменеть — особенно заметно в больших работах — я смотрю на эти окаменелости и понимаю, что ощущение времени едва ли чем-то другим передаваемо, нежели живописью. Особенно в настоящих работах, где художники, как это ни банально звучит, заняты поиском истины. Это качество, повторю, самое важное. История уже потом, хотя она тоже меня волнует.
— А эмоционально чего в ваших картинах больше — трагизма, радости, иронии?
— В последнее время я пытаюсь найти свой внутренний, что ли, порядок вещей. Это моя попытка понимания и высказывания в мире. Потому иронии почти нет. Довлатов писал, что человек, который думает, что все должно закончиться хеппи- эндом — обыватель. Вот я в этом смысле обыватель. Хочу, чтобы все прожили долго и счастливо и умерли в один день. Но я сталкиваюсь с вещами, о которых не предполагал раньше, что они могут быть. Отсюда сострадание, трагизм.
— Вы несовременно серьезны.
— Далеко не всегда, но к живописи действительно отношусь серьезно, поэтому у меня работ меньше, чем могло бы быть. В последнее время меня друзья ругают за то, что бесконечно перекрашиваю, один холст пять-десять картин включает в себя чисто физически. Достаточно долгий процесс, но он зато прорастает чем-то, культурный слой появляется. Я не знаю, чего от картин хочу. Если бы я на этот вопрос мог ответить, то, скорее всего, бросил бы этим заниматься.
— Тогда все равно возникает вопрос, во что вы веруете.
— Вот у меня там на дверях написано — в шутку, но с долей правды — «Матвей Вайсберг, гуманист и просветитель». Я верю, наверно, в нравственный императив в человеке, в прямое действие. Если у кого-то трудности, а у меня есть какая-либо возможность помочь, я стараюсь использовать ее. Мне говорят — не принимай близко к сердцу, но тогда я не буду художником. Кто отменял, в конце концов, понятия совести, добра? Для этого же необязательна конфессиональная принадлежность.
— Не философ, но философствовать любите.
— Нет, лучше это все-таки производить на плоскости холста.
— У вас много человеческих образов. Какой из них вами наиболее любим?
— Когда-то иконография всего, что я рисую, имела прообразом моего отца. На стенке, мною в детстве разрисованной, я и папу нарисовал — такая круглая голова с хвостиками. То, что я делаю сейчас, ближе к очень опосредованной семейной саге.
— У вас же было очень много дон Кихотов в свое время.
— Опять же, из семейных соображений: по образу, внутреннему складу мне мой отец представлялся дон Кихотом, а мать — Санчо Пансой как более близкая к народу. Кроме дон Кихота, героем был в каком-то смысле Моисей. Не хочу, чтобы это было навязчиво, но для меня тема отца была очень важной долгие годы. И когда я прочитал, что Моисей был кротчайшим из людей, для меня было тоже очень важно, что я этого человека знал, как своего отца. Когда я лично попробовал восемь человек собрать воедино, чтоб повести куда-то на день рождения, сразу все понял. А у Моисея народу было 40 тысяч. Так что донкихотство во всех его проявлениях — важная вещь.
— Со многими ли мельницами пришлось вам побороться?
— Кто-то говорил — не мельницу, а пузатых мельников надо было лупить. У меня была программная картинка «Дон Кихот — мельница». То есть дон Кихот, который сам машет этими крыльями. Я не рассматриваю сейчас жизнь как борьбу с мельницами, скорее, как борьбу с энтропией.
— А какие ныне времена для художников?
— И 1980-е, и 1990-е годы были героическими в полном смысле. Но героический период у импрессионистов был тем хорош, что он закончился. У нас — не заканчивается. Наверно, хвала нам за то, что сохраняемся, в Киеве интересная художественная ситуация вопреки всему. Однако место для героизма — на поле брани, не дай Бог, а не в быту, не в недостатке красок, холстов, лекарств. Этот героизм каждодневный для всей страны уже надоел, ну сколько можно? А вообще, времена для художников, мне представляется, окончательные и последние. Вот в сознании Запада уже произошло что-то, отчего люди перестали рисовать. Это понятие кураторства… Да Ван Гог не себе бы ухо отрезал, а куратору. Я думаю, художники просто вымрут. На Западе такой профессии нет. Все ушло в дизайн, в архитектуру — красивые вещи делают. Компьютер хорош как средство коммуникации, а не как вид искусства. Думаю, нас на это 20 лет назад не купили бы. Мы были яростными сторонниками живописи, за стаканом портвейна говорили о Модильяни, о Ван Гоге. Может, я ошибаюсь. Тем ценнее наша последняя миссия.
— Вопрос, что называется, на десерт: насколько я знаю, вы любите футбол. А за что?
— Я там вижу драму, трагедию, все, что угодно. Я в этом смысле азартный человек. Спорт мне представляется сколком жизни, с настоящими страстями. Вот поэт Малышко умер, если мне память не изменяет, во время матча Динамо (Киев) — Черноморец. Неплохой исход. Я сам в футбол гонял и в художественной школе, и в армии, и потом еще взрослыми людьми собирались, у нас команда была. Так что насчет Динамо (Киев), сборной Украины я патриот. В другом смысле я не очень себе представляю, что это такое.
— Вот модель гармоничной жизни — и картину хорошую нарисовать, и в футбол погонять.
— Уже, к сожалению, не могу, сердце не то. А иногда так хочется...