Когда у нации нет вождя, тогда вожди ее - поэты.
Евгений Маланюк, украинский писатель, поэт, культуролог-энциклопедист, публицист, литературный критик

(Без)ответственность интеллектуалов

21 октября, 2003 - 00:00

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Многоуважаемая пани Лариса, я получил во Львове (на пару с Иваничуком) награду Фонда Антоновичей за «профессиональный и принципиальный анализ литературной и политической жизни современной Украины» (теперь я, наконец, знаю, как это называется). Поскольку часть моей «славы», безусловно, принадлежит газете «День», где я имел приятную возможность работать, то пересылаю, пользуясь случаем, свою «антоновичевскую» речь, с надеждой, что какой- то фрагмент может вас заинтересовать (полный текст будет напечатан в журнале «Критика». Они как раз издали мою новую книгу «Дві України: реальні межі, віртуальні війни).

С уважением, Мыкола

1.

Ровно три недели назад, заглянув в свой почтовый ящик в Интернете, я нашел, безусловно, радостное и, сознаюсь, несколько неожиданное сообщение о присуждении мне премии им. Татьяны и Емельяна Антоновичей. Это произошло в Австралии, с противоположной стороны земного шара, где люди (относительно нас) ходят кверху ногами, где солнце катится в противоположную сторону, и где немногочисленные привезенные из заморских краев деревья (например — яблони или дубы, или плакучие ивы) стоят без листвы, потому что им, экзотам, представляется (и, по-видимому, правильно), что теперь там зима.

Электронные письма из Австралии в Украину доходят за считанные секунды, самолеты долетают за двадцать с гаком часов — гак зависит от того, летите ли вы через Вену или Франкфурт, или Амстердам, и ищут ли в вашем багаже украинские таможенники какой-то для себя добычи или отпускают с богом. Мне везет — меня отпускают. И даже обыкновенное письмо — из города Сидней в Новой Южной Валлийщине в поселок городского типа Барышевка на Киевщине — доходит, вы не поверите, всего лишь за неделю — почти неповрежденное. Впрочем, в этом и не должно быть ничего удивительного, потому что даже из местечка Самбор на Львовщине, как я недавно узнал, теперь ходит еженедельно рейсовый микроавтобус до самого Неаполя, углубляя тем самым нашу европейскую интеграцию.

Между тем, припоминаю, что в одном из сиднейских музеев я видел письма первых поселенцев — они шли из Ирландии в Австралию около трех месяцев и приблизительно так же — назад. Это должно быть очень обстоятельные, взвешенные, мудрые письма — почти как послания в вечность, закупоренные в бутылку и пущенные в океан. Подробный полугодовой отчет перед канцелярией Господа. За шесть месяцев между посланием и ответом человек набирался нового опыта, молчание конвертировалось в мудрость, или наоборот — мудрость конвертировалась в молчание, точно как у царевича Гаутамы, который, проведя двадцать лет в лесу, постиг четыре священные истины и стал Буддой. Я знаю эти истины, но с одной, последней, никак не могу совладать.

Иначе говоря, я иду не тем путем — скитаюсь по свету, вместо того, чтобы сидеть над озером, созерцая отражения облаков в воде, и пишу какие-то тексты, вместо молчания, постигая четвертую, наиболее трудную истину. Возможно, это всего только путь Большой Колесницы, в противовес Малой? — успокаиваю я себя. Но я знаю также, что путь Большой Колесницы может быть слишком широким, слишком быстрым, слишком амбициозным. Когда уже не эго подчиняется призванию, а призвание — жадному эго.



Путешествуя из города в город, переходя с языка на язык, пересылая деньги, слова и мысли через кибернетическое пространство, человек становится определенной функцией этого пространства, этой своей вездесущести велиречия. «Проблема с публичными интеллектуалами, — сказал один американский острослов, — заключается в том, что они становятся все более публичными и все менее — интеллектуалами». Я бы добавил, что они становятся все меньше людьми и все больше — общественными функциями, исполнителями определенных ролей, некими именами-«брэндами», удачными инвестициями, проекциями чужих представлений о себе, чужих высказываний и надежд.

Пообедав в Сиднее, поужинав в Куала- Лумпуре и позавтракав в Вене, или дав в течение одного дня интервью британскому радио, польскому телевидению и голландскому иллюстрированному журналу, а потом еще и вечером просмотрев в Интернете завтрашние номера утренних европейских газет, публичный интеллектуал, безусловно, имеет основания считать себя гражданином мира, в котором его собственная страна является маленькой, незаметной и, наконец, не слишком важной точкой. Он имеет основания или, во всяком случае, искушение смотреть на эту точку, как и на целый мир, с какого-то космического или, скорее всего, кибернетического пространства, где постоянно, в духе современных либеральных теорий, переливаются потоки товаров, услуг, информации, капиталов и даже (не совсем легально, но вполне либерально) — рабочей силы. У него есть искушение или, во всяком случае, основание смотреть так — особенно если он из страны, о которой девяносто процентов землян ничего не слышали, а среди тех, которые слышали, девяносто процентов слышали такое, что лучше и не вспоминать.

Как раз перед отлетом из Австралии в бервудской радиостудии я задержался со смуглым юношей, похожим то ли на араба, то ли на индийца. Он оказался тонгийцем. Я никогда не слышал о таком народе и такой стране, хотя считал себя неплохим знатоком географии. Мой собеседник однако не смутился — он подвел меня к большому редакционному глобусу и радостно ткнул пальцем в голубое пространство между Меланезией и Полинезией — где-то на юг от Фуджи и Самоа. Архипелаг коралловых островков, который возник из вулканической лавы. Совсем рядом, километров сто на восток, синело Тонгийское ущелье — Тонгийский разлом — одно из глубочайших мест мирового океана. И именно вдоль этой океанической пропасти проходила Международная суточная линия — чисто условная географическая граница, от которой земляне начинают отсчет нового дня.

«Край света!» — вырвалось у меня.

«Да нет, — засмеялся тонгиец. — Всего лишь четыре часа самолетом. Пятьсот долларов туда и обратно. (Будто я собирался туда лететь!). Tonga Royal Airlines».

«Королевские авиалинии? — удивился я. — У вас есть король?»

«А как же, — с гордостью сказал тонгиец. — Мы — единственная монархия на всю Океанию».

Его взгляд излучал высокомерие искреннего монархиста по отношению ко всем этим незначительным республиканцам.

«А у нас республика, — скромно сказал я, вращая глобус. — Вот здесь. Украина».

«Украина!.. — радостно воскликнул тонгиец. — Знаю! У нас все Украину знают! Ваша компания строила у нас морскую электростанцию — на приливных волнах. Ничего не сделали. Деньги взяли. Исчезли».

«Нашего цвета — по всему свету», — согласился я.

«Sorry?» — переспросил тонгиец.

Я не смог перевести...

«Мошенники бывают везде», — сказал я примиренчески.

«О, да! — политически корректно согласился тонгиец. — Просто нас очень мало. Все друг друга знают. Девяносто тысяч. А вас?»

«Пятьдесят миллионов».

«Пятьдесят миллионов?!..»

Тонгиец сочувственно покачал головой.

2.

Признаюсь, в середине девяностых, прожив два года в Америке и получив предложение неплохой работы, а потом и «зеленой карточки», натурализации и других потусторонних благ, я заколебался. Я не согласился, но и не отказался. Я обставил свое вероятное согласие разнообразными требованиями и пожеланиями — с подсознательной, может, надеждой, что они для моих работодателей окажутся неприемлемыми, а может, я просто стремился обставить собственную капитуляцию как можно более почетными условиями. К счастью, моя мудрая жена сказала решительно «нет», и я счастливо вернулся на путь, с которого едва не сбился по своей легкомысленности, тщеславию и склонности к авантюрности. И теперь, представляя себе, как я высиживаю восемь часов в американском офисе, занимаясь неинтересной мне, хотя и хорошо оплачиваемой работой, я ощущаю приблизительно тот же ужас, который ощущал Набоков, воображая, как Гоголь целую жизнь строчит свои малороссийские повести на малороссийском наречии. Хотя, может, на самом деле ничего ужасного в этом и не было.

Иначе говоря, я совсем не считаю свой путь абсолютно правильным, ни тем более — стоящим наследования. У каждого человека свой путь, который он чувствует (или не чувствует) интуитивно. Древние греки считали, что каждый человек должен прислушиваться к своему «демону», древние китайцы считали, что, следуя своему «дао», надо постоянно учитывать причудливое взаимодействие- взаимопревращение противоположных начал «инь» и «янь», Сковорода призывал найти себе «сродное занятие» — и, по-видимому, также был прав.

У меня есть приятель, который, как и я, закончил заочно Литинститут, работая в то время ночным охранником. Он очень хороший поэт, прозаик, и прекрасный человек. Друзья решили подыскать для него лучшее место — как-никак, высшее образование! — и устроили на радио. Он добросовестно начал выходить на работу, но буквально ежедневно после нескольких часов работы убегал в туалет и сидел там почти час, приходя в себя от окружающего маразма. В конце концов, он вернулся к своей обычной работе охранника и работает там уже второе десятилетие. Он не дает своих текстов в печать, считая, что это будет компромиссом в отношении его призвания. «Понимаешь, — объясняет он, — если я буду печататься, я поневоле буду думать, делая новые вещи, как они будут выглядеть в печатном виде. Я буду стараться нравиться».

Я понимаю его позицию и безмерно ее уважаю. Хотя также не считаю ее единственно правильной и достойной общего наследования. Это его позиция и его путь. Восточные мудрецы назвали бы это путем Малой Колесницы, я называю это путем сознательного аутсайдерства. Смолоду я испытал этот путь, но ничего хорошего из этого не получилось. Т.е. все то хорошее, что, может, и получилось — стихи и проза, которые писал, беззаботная богемная жизнь, общение с блестящей творческой и околотворческой молодежью, которая, как и я, пыталась создавать альтернативную господствующему официозу культуру, в конечном счете, ощущение внутренней свободы среди брежневского маразма, — все это не уравновешивало той безвинной слезы, о которой писал Достоевский и которую вызывала, к сожалению, моя легкомысленность, мой холерический нрав, мое тогдашнее отношение к жизни, как большой игре, забаве, хепенингу. Всякий раз, именно с тех пор я чувствую определенное чувство вины перед некоторыми людьми, в первую очередь перед родителями, — к сожалению, непоправимой.

Каждый путь нуждается в определенной внутренней дисциплине, а также в напоминании самому себе, что есть и другие пути, также, может, подходящие и также достойные уважения. Без этого «малая колесница» рискует погрязнуть в трясине парохиализма и нетерпимости, занудного догматизма и инфантильного бреда об украинской печи, украинской хате и украинском велосипеде. С другой стороны, «большая колесница» постоянно рискует сорваться в ледяное пространство постмодерного релятивизма, в холодное сияние циничного интеллекта, как звезда над нашим глобальным селом, над нашим макро- миром, светит — но не греет.

Лет восемь назад, улетая из Нью-Йорка в Лос-Анджелес, я получил от Богдана Бойчука свежий номер «Світовиду» и развернул его уже на борту самолета, проплывая над необозримыми пространствами Америки. Номер открывался эссе Кости Москальца «Человек на льдине», и уже на второй странице были строки:

«На этой льдине невозможно построить ни жилища для себя, ни храма для Бога. Она шаткая, она плывет и ежеминутно уменьшается, тая. И тот человек, который стоит на ней, — также льдина, он также уменьшается с каждой минутой, деформируется, стареет, отдаляется. Реку можно переплыть на лодке, у naos-святыни. Но как можно спасти себя от растворения, когда ты — льдина, т.е. порождение реки и ее неотделимая частица? На каком берегу спрячется льдина — и не будет таять, когда повсюду вода, и человек — также вода... вода, которая тоскует по своей случайной, произвольной форме, детерминированной ледоходом?»

Читая это эссе на высоте десять тысяч метров и на расстоянии десяти тысяч километров от Украины, я пережил удивительное ощущение, которое можно назвать озарением, или катарсисом, или просто переживанием очень многих вещей сразу и одновременно. С тех пор я часто беру этот текст в далекие поездки, перечитывая его над вершинами гор, над облаками, над пустынями, над морями. И я знаю, что где-то в это самое время Москалец — этот «монах чайной розы», как его метко назвала одна рецензентка, сидит в своем селе под Бахмачем, зажигает украинскую печь, согревает украинскую хату, ремонтирует украинский велосипед, но также — читает пачку новейших иностранных книг, которые я привез ему накануне из Киева, листает свежий краковский «Znak» и еще более свежую «Критику».

Он мужественно преодолевает свой путь, который, безусловно, сложнее моего, отважнее и последовательнее. А все же у меня есть маленькая надежда, что мы идем с ним в одном направлении.

3.

С пятнадцати или, по крайней мере, семнадцати лет — с тех пор как я всерьез пишу какие-то тексты, — я нисколько не сомневаюсь в отношении своего призвания, то есть — что я человек слова, пера, печатной машинки, портативного компьютера. В то же время у меня и сегодня нет полной уверенности относительно сущности этого «призвания». Я никогда не говорю незнакомым людям, что я писатель — только журналист, и стараюсь не называть себя политологом или культурологом — только критиком и публицистом. Собственно, и в тех двух книгах, которые получили самую престижную и самую почетную для меня награду Антоновичей, как и в этой третьей, которая только что увидела свет в издательстве «Критика», вы легко найдете на последней странице примечание «Научно-популярное издание». «Популярное» — не в том смысле, что предназначено абсолютно для всех, для популоса, а в том, что оно популяризирует в несколько более широком кругу определенные научные идеи, так или иначе проработанные в более узком кругу. Для этого я пытаюсь говорить как можно более понятным для каждого более-менее образованного человека языком, пользоваться как можно более наглядными примерами и по возможности более логичными и более убедительными аргументами. Как бывший писатель, я стараюсь не быть нудным; как бывший выпускник политехники с определенной математической выучкой, я стараюсь не быть бестолковым, кудрявым и патетичным. Сугубо академические тексты мне лучше всего писать на иностранном языке — польском или, чаще, английском, — где мой словарный запас ограничен, стилистические возможности также, и где я просто физически вынужден строить текст, как математическую задачу.

В то же время, несмотря на эту осознанную установку на «популярность», вынужден признаться, что никогда в своей жизни не писал для «народа» — ни в широком, чисто техническом смысле «всего населения», ни в более узком, символическом смысле для его «лучшей», «национально сознательной» и «репрезентативной» части. Свои первые литературные попытки, насколько помню, я делал, потому что мне это было интересно, мне это нравилось. Потом, немного позже, я писал еще и потому, что это нравилось моим друзьям. Безусловно, это было тщеславие. Но круг читателей самиздата было довольно узким и меня это, кажется, вполне устраивало. Мое тщеславие было снобистским — оно удовлетворялось качеством (возможно, воображаемым) и презирало количество (возможно, несправедливо). Но все-таки с одной точки зрения самиздат был хорошей школой: он заставлял писать интересно. Неинтересные тексты просто не выдерживали естественного — самого естественного, на мой взгляд — рукописно-машинописного отбора.

Впоследствии, занявшись литературной критикой, а потом и политической публицистикой, я существенно расширил свою аудиторию — от нескольких десятков или сотен читателей до нескольких тысяч или десятков тысяч. Но, не знаю, такое расширение в 50-миллионной стране можно ли считать действительно существенным. Во всяком случае, я никогда не считал количественные параметры «популярности» действительно важными: для их расширения, совсем не обязательно писать какие-то книги, достаточно помаячить несколько минут на телеэкране в прайм-тайме. И, кстати, я убежден, что публичным интеллектуалам отнюдь не стоит избегать этого занятия — если они уже осмелились стать публичными.

Но, как видите, я все время уклоняюсь от прямого ответа на главный вопрос: для кого я пишу и для чего. Насколько помню, наши классики также задавались этим вопросом и также уклонялись от прямого ответа. Возможно, они его действительно не знали, а возможно, просто боялись сформулировать. Шевченко, который говорил: «На дідька бісового трачу i час, i пера, i папір?!» и который опасался, что по поводу его стихотворений «ніхто не гавкне, не лайне», кажется, был первым, кто почувствовал катастрофическую разреженность украинского культурного, интеллектуального, духовного, или как там его еще назвать, пространства. Сегодня мы называем эту разреженность дисфункциональностью — украинская культура, как проницательно написал несколько десятков лет назад Иван Дзюба, не функционирует как целостность. Она существует как сумма явлений, иногда чрезвычайно интересных, но не функционирует как полноценная система, которая должна бы охватывать различными своими уровнями, жанрами и субкультурами все население и, соответственно, подпитываться от всех этих уровней, жанров и субкультур. В большей степени она похожа на культуру диаспоры или, если хотите, национального меньшинства — ведь почти во всех крупных городах украиноязычные украинцы являются меньшинством, причем в своем подавляющем большинстве — социально униженным, маргинальным.

Эдгар По заметил как-то, что общенациональное признание поэта определяется совсем не тем, что его все читают и понимают, а тем, что те несколько сот или тысяч людей, которые его действительно читают и понимают, имеют достаточный авторитет среди остального населения, чтобы оно могло безоглядно полагаться на их мнение — поверить им на слово, что поэт NN — гений. В этом отношении каждая культура иерархична или, если хотите, сегментна. Но целостная культура отличается от нецелостной именно тем, что в ней между сегментами, иерархиями и микроуровнями нет непреодолимых перегородок. Каждый уровень, сегмент, субкультура на разные лады, видимо и невидимо, прямо и опосредствованно взаимодействует с другими, творя определенную ткань, определенную сеть взаимосвязей, взаимовлияний, взаимоссылок. Именно такую динамичную систему имел в виду Т.С. Элиот, когда утверждал, что великий поэт определенным образом влияет на всех носителей того же языка, даже тех, которые никогда его не читали и никогда о нем не слышали.

В Украине, как сами знаете, круг активных носителей украинского языка довольно ограничен — он не охватывает огромных масс русскоязычного городского населения и, что еще хуже, почти не охватывает так называемых «элит» — за исключением небольшой и маловлиятельной прослойки гуманитариев и еще более тонкой прослойки профессиональных политиков и бюрократов преимущественно сельского или западноукраинского (т.е. по большей части также сельского) происхождения. Почти все наши национальные или лучше сказать, государственные, или еще точнее, «местные» авторитеты — политические и деловые, налоговые и полицейские, криминальные и спортивные, одним словом — криминально-политически-делово-налогово-полицейские, — относятся к украинскому языку и культуре в лучшем случае безразлично, в худшем — пренебрежительно или враждебно.

Поэтому я не доверяю авторам, которые утверждают, что будто бы пишут для «народа». Тот «народ», для которого они якобы пишут, нужно на самом деле еще создать. Во Франции, Германии и Италии его создала для себя государственная бюрократия. В Галичине, из-за отсутствия государства, созданием украинцев из местных крестьян вынуждены заняться греко-католические священники и светская интеллигенция. Зато в Надднепрянщине имперские бюрократы успешно превратили местных крестьян в «русских», а впоследствии «советских». Недавно дальняя родственница моей жены в селе на Киевщине, старая бабушка, объясняла нам, что «раз вы живете в городе, то и с детьми должны говорить по-городскому; это мы себе здесь говорим по-местному...». Идентичность, как видите, определяется там не по модерным и довольно абстрактным, наконец, представлениям о национальности, а по вполне конкретной принадлежности к селу или городу, к крестьянам или горожанам — перед нами, по существу, классический пример средневекового сословного сознания. И когда кто-то считает, что наши крестьяне когда-то имели развитое национальное сознание, а какие-то враждебные силы (известно какие, наконец) их усыпили и превратили в «местных», то я, как исследователь именно этой проблематики, вынужден вас горько разочаровать: все крестьяне исторически всегда и везде являются «местными», то есть «здешними», по своему самосознанию. Другое дело, что враждебные силы на нашей земле действительно приложились к тому, чтобы не допустить украинскую интеллигенцию («буржуазных националистов») к превращению «здешних» крестьян в «украинцев» (через образование и просветительство), превращая их вместо этого — особенно в процессе урбанизации — в «русского» или впоследствии «советского человека».

Сегодня эти «враждебные силы» находятся в определенной растерянности, поскольку старая русификаторская политика якобы официально закончилась, новая — украинизационная — так и не началась. Поэтому новая «незалежницкая» бюрократия, которая в большей степени является старой советской, разрывается, как мне кажется, между двумя несовместимыми императивами: с одной стороны, ей, безусловно, нужен собственный народ, которым, очевидно, должен бы стать народ «украинский» (раз уже «местное» государство так называется); но с другой стороны, ей ужасно не хочется, чтобы покорное население, унаследованное от СССР, сообщество атомизированных полуфеодальных подданных, превратилось в солидарную современную нацию, сознающую свои права и свой собственный суверенитет. Отсюда, собственно, шизофренеческая политика украинских постсоветских «элит», их пресловутая «многовекторность», их склонность сидеть на двух стульях, бегать между каплями и танцевать ленинское танго по принципу «шаг вперед — два шага назад».

Безусловно, мои симпатии на стороне тех, кто пытается создать современную украинскую нацию, а не тех, кто пытается, по белорусскому образцу, законсервировать здесь досовременного гомо советикуса как социальную и электоральную базу своего политического, экономического и культурного доминирования. Было бы, однако, упрощением утверждать, что я пишу свои «политологические» тексты именно для них, украинских «нациетворцев», которым действительно симпатизирую, но и которых часто критикую — и за упомянутую идеализацию и мифологизацию «народа», и за политическую бесплодность и непоследовательность, и, наконец, за недостаточное, как мне кажется, осознание модернизационной проблематики в их украинизационном проекте.

По большому счету, я пишу для всех, кому это интересно; конечно, в первую очередь это должно быть интересно мне самому. Даже когда я берусь за «чужую», то есть «заказанную» тему, я стараюсь найти в ней интересный интеллектуальный сюжет, необычный ракурс, необычную аргументацию. Как правило, я не пишу о том, что представляется мне очевидным; наиболее интересно пишутся (и, по-видимому, читаются) тексты, в которых ответы на главные вопросы неизвестны заранее — автор находит их вместе с читателем в процессе писания. В определенном смысле, я отношусь к писанию, как к решению математических задач: мне приятно похвастаться интересными развязками, но я рад также, что кто- то находит развязку более интересную, и благодарен, когда кто-то указывает мне на допущенную ошибку. Конечно, политический анализ, в отличие от математики, имеет определенный общественный, то есть человеческий, моральный аспект. Политические процессы не сводятся к абстрактным формулам, а их исследование — к игре чистого разума. За каждой политической перипетией стоят живые люди, судьбы, жизни. Стоят неведомые в математике категории правды и лжи, честности и мошенничества, справедливости и несправедливости, свободы и угнетения.

В этом контексте моя давняя вера, что нужно писать в первую очередь для самого себя, для своего собственного удовольствия, может показаться несколько странной. Но я в ней и далее пребываю. Я убежденный индивидуалист и не люблю коллективистов. Коллективисты, по моим наблюдениям, плохо работают, постоянно пьянствуют, не меняют носков, не чистят зубы, зато при каждом случае любят разглагольствовать о мужской дружбе, славянской духовности, украинской самобытности и всечеловечском счастье. Я считал и считаю, что человек должен заботиться прежде всего о себе, своей семье, своем доме. Только перверсивное, извращенное советское сознание привыкло противопоставлять общественный интерес — частному. Общественный интерес тем временем вырастает из глубоко осознанного частного, личного. Человек, который действительно любит себя, свою семью, свой дом, не поленится замести двор, помыть подъезд, посадить на подоконнике герань, стереть в лифте совковые надписи. Такой человек хорошо работает, потому что делает это для собственного удовольствия, для приличного и стабильного заработка, а не для абстрактного общественного блага, которым, как правило, пользуется далеко не общество, а вполне конкретные мошенники. Такой человек хочет, чтобы его дети ходили по безопасным чистым улицам, его родители получали достойные пенсии, а его правители не смахивали на стаю косноязычных бандитов с поросячьими глазками. Он не рвется на баррикады пасть за «народ» (которому эти баррикады, в конечном счете, к одному месту), но он и не ленится выйти на демонстрацию, чтобы защитить собственное достоинство и честь перед теми, кто о таких категориях не имеет даже представления. Наконец, этот человек, несмотря на призрачность надежд на изменения, все же идет из года в год на избирательные участки, чтобы когда-нибудь таки покончить с бесконечной, как кошмарный сон, восьмидесятипятилетней «преемственностью» совково-большевистской власти в Украине.

Я знаю, что это немного, и что настоящие герои и патриоты способны на значительно большее. Но давайте для начала сделаем хотя бы это.

Мыкола РЯБЧУК
Газета: 
Рубрика: 




НОВОСТИ ПАРТНЕРОВ