Летопись горя и отчаяния...

В этой книге автор утверждает самобытный плотный стиль, в котором сочетаются элементы «кинокадровой» динамики (пригодился опыт работы в жанрах драматургии и кинодраматургии), экспрессивного репортажа и, так сказать, методичного «отчета памяти», солидарной памяти: за судьбы земляков.
И в украинской литературе, и в других литературах мира есть немало произведений, в которых натуральные или документированные картины локальной жизни обрели измерения художественного обобщения человеческих проблем. Василий Остапов идет в том же русле, но своим особым путем. То, что говорит в его произведении (я пытаюсь как-то обойти обычное: «то, о чем рассказывает автор»; об этом нельзя рассказывать, это может только само за себя сказать), — оно настолько жутко, что любые авторские интерпретации только снижали бы уровень трагизма. Василий Остапов это хорошо понимал и нашел адекватный способ представления: «самокомпоновка» моментальных снимков, законченных, как выстрел, эпизодов, которые вяжутся в целое и в своей совокупности дают пронзительное ощущение великого уничтожения украинского рода.
Так поступал он еще в предыдущей своей книге прозы: «Бриндуші з-під Сивулі» (1997). Своеобразная «пунктирная» летопись всего лишь одной улицы — улицы Маркияна Шашкевича — одного лишь, родного автору, села Брошнив на Ивано-Франковщине... Поименно, кратко, словно отстраненно: кем был, когда убили или выселили; кем был, как убили или выселили; кем был, когда повесили или замучили, — и мартирологу нет конца, и так, словно вся Украина в одной улице одного села. Даже если бы это был только документальный мартиролог, он бы поражал геноцидной степенью концентрации террора, но Василий Остапов в этой «конспектно» скупой информации о каждой жертве дает ощутить трагизм ухода в небытие неповторимой человеческой личности, разрыв кружева человеческих судеб, — и физически ощущаешь это кровавое опустошение Украины, вырывание из нее кусков живой плоти.
В следующей же книге, о которой идет речь, — «А якщо вони повернуться?» — Василий Остапов распространяет свою «летопись отчаяния» уже на все родное село Брошнив и окрестности. Но это не просто продолжение мартиролога. Совершенствуя технику «самомонтирования» кадров жизни, он теперь достигает панорамного видения динамики событий и со скупой достоверностью, иногда по-стефаниковски поразительно, обрисовывает мотивацию (или самомотивацию) поведения и жертв, и палачей, и жертвопалачей (потому что некоторые невольные палачи-исполнители и сами были жертвами палаческой системы).
Без всякого надрыва, словно беспристрастно, демонстрирует автор и звериный энтузиазм убийц, и покорную обреченность матери-крестьянки, которая привыкла ожидать от переменчивых чужих властей только самого худшего, и скрытый порыв сочувствия у молодого солдатика, обмундированного в охотника на людей, и целый калейдоскоп ошеломляющих коллизий этой трагедии.
«У свербивусі Василь сховався.
Коли вішали Польового, він пересиджував у кукурудзах. Польовий яйкав — у кукурудзі чути...
Руські йшли розстрільно з Лазів. Вже й поминали корчик. А тота помітила:
— Вон єщьо старік! Це не гдє-гдє, а в кустах.
Після Лазів їм ще мало?
Женщина завертає. Автомат з кружалками лущить по Василеві».
Тота, она же женщина, она же военная — видать, из породы Эльзы Кох.
«Воєнна зачіпає чоловіка:
— Старічок, ти пачіму отнас крєстішся?
— Я не від вас, — відказує Мацько, — я перед хрестом.
Воєнна підійшла до Мацька, тримає за вуса.
Обізвався напарник воєнної:
— Нє трогай.
Воєнна пустила.
— Ой, старічок, — примовляє, — я такого, как ти, убіла.
І втішається, як чорт цьвочком.
Її напарник на це похмурий.
— Дєдушка, — каже Мацькові, — гоні скотіну домой.
Поклонився чоловік, подякував чоловік. І аж відтак пішов».
Вот вам три человеческих характера — такими они и будут всю жизнь, при всех обстоятельствах.
А вот другое:
«Коло Онуферка став облавник. На Онуферкові ріща. Він устромив погляд крізь гілля.
З білим світом попрощався, розпочав молитву.
Облавник торкнув ногу кирзаком.
Онуферко чекає на біль. Болю нема.
Облавник присів. Запихає онучу вглиб за халявою.
До Онуферка, ледь чутно:
— Ногі спрячь!
Встав і пішов».
Но если пощадят чужие — могут свои не пощадить. «Втік Дмитро Саган. Лиш дістався хати, забили його. «Ти підісланий...» Или другое:
«Стрийка дали десятником — це загадувати роботів. Його з хати взяли партизани. «Служиш москалям?»
Пускали в писок живу миш, аби признався.
— Я нічо не винен!
Дають Іванові двадцять п’ять буків. Вимордували так, що не відає за себе».
Облавы, «десяткування» (расстрелы каждого десятого из заложников), автоматные очереди в случайную живую мишень, в спину гонимым через брод, угрозы и пытки как формы агитации за колхоз, петля и от «москалей», и от «своих» — по одному лишь пустому подозрению...
Обо всем этом — заледенелыми от боли словами. «Пригнали Анну Поташник, з нею діточок — Юстину, Марцю, Богдана, Славка. Анна стала проситися в майора:
— Пане, пане, відпустіть, мого сина вбили...
Майор:
— Ухаді!»
Что-то стефаниковское — может, потому что люд стефаниковский. «Ніхто в селі не впильнував, як хата покинула своє місце і злетіла під треті небеса».
...Эту книгу не сможешь «проглотить». В нее нужно входить слово за словом. Останавливаться, откладывать и возвращаться.
А стоило бы ее прочитать — и тем, кто и сегодня гордится своими подвигами «ловца человеков»; и тем, кто разглагольствует о «западниках» в известном с советских времен духе; и тем, кто кровавое сплетение событий полустолетней давности видит только в черно-белой версии.