Перейти к основному содержанию

Строгая драгоценность

07 марта, 00:00
Киевского художника Марка Гейко трудно назвать публичной персоной. В пестром и довольно шумном артистическом сообществе он держится несколько отстраненно. Между тем, на сегодня Гейко — один из лучших киевских живописцев. С начала 1990-х он был активным участником знаменитого «Живописного заповедника». На сегодня само название этой группы — синоним целой школы, уже вписанной в историю украинской культуры. «Заповедные» полотна, как правило, — нефигуративны по исполнению, построены на интенсивных колористических экспериментах. Это территория насыщенного цвета, торжество ярких красок и контрастных сочетаний. Впрочем, Марко Гейко во многом является исключением из этих правил. Его сдержанные, строгие, почти геометричные холсты впечатляют отточенностью формы и той особенной экономией выразительных средств, что свойственна выдающимся образчикам традиционной живописи. Так что в художественной среде Киева именно Гейко с полным правом может претендовать на звание «классика» — по способам работы и освоения материала.

Наша беседа состоялась в мастерской, в мрачноватом кирпичном здании на улице Филатова.

— Как вы стали художником?

— Я родился в селе, а там ограниченные возможности для творчества. Навыки рисования приобрести, найти акварели, краски — не могло быть и речи. Село и люди… Коровы… Были подспудные желания выразить себя, скорее связанные с поэзией. Литература меня увлекала. Классе в 9-м я, правда, пробовал копировать портрет Шевченко — нравилось, что он такой серьезный. Уже в армии ощутил, что художник — мое предназначение. Перед этим я в первый раз приехал в Киев, поступать в пединститут. И решил — зайду-ка в Музей русского искусства. Зашел, попал в зал Врубеля — и все, конец, понял, что мне ничего не надо, кроме искусства. Забрал документы, и вся моя педагогическая деятельность на том окончилась. А когда в армию пошел, там уже понял, что буду делать: что- то начал писать для себя, когда стал «дедом», по ночам рисовал.

— Ленинскую комнату оформлять не гоняли?

— Нет. Хотя взяли меня как художника. На сборном пункте спросили — кто в Ленинград и художники? Я руку поднял, и, конечно, попался. Нас привезли в Питер на Казанский вокзал. Сутки там переночевали, после чего нас в электричке отвезли в лес под Архангельском. На этом Питер кончился. Правда, однажды мы сбежали с товарищем в самоволку, зашли в Питерский русский музей, погуляли там — оборванные и лысые. Не знаю, как нас не поймали. Вернулся из армии в 1977 году весной.

— И как счастливая гражданская жизнь встретила?

— Тогда все было очень лимитировано — и специальные книги, и искусство. Любимые места — музеи, магазин «Мистецтво». Поскольку давали общежития иногородним дембелям, я получил комнату на Печерске в общаге обувной фабрики. Можно было в центре ходить в Студию изобразительного искусства, рядом с Октябрьским дворцом. У нас хорошая компания подобралась, вместе писали, ходили на этюды. Я почти сразу и в Художественный институт поступил. Кроме живописи ничего больше для меня не существовало, наверно, это помогло. Впрочем, довольно скоро насчет института я понял, что это не то, что я хотел. Там людей готовили в худкомбинаты. Собственно, в СССР и не было того, что я хотел. Просто была возможность поработать с натурой и потолкаться среди интересных ребят. Мы учились друг у друга, а не у морально устаревшей профессуры.

— Какие у вас авторитеты в живописи?

— На 4—5 курсе любил румынскую живопись, а потом — Маранди, когда уже сформировался как художник. Хорошее, настоящее искусство я люблю во всех видах. Раньше смотрел на стилистические тонкости, а сейчас даже хороший реализм принимаю. Люблю Сезанна. Каждое утро бросаю взгляд на его репродукцию и ощущаю, что это настоящий мужик, серьезно.

— Вы принадлежите к «Живописному заповеднику». С какой целью он создавался?

— Я не основатель «Заповедника». Меня пригласили, когда я болтался после института, жил в Полтаве, там с семьей не сложилось. Цель… В то время группа художников на улице Парижской коммуны была очень активна, пропагандировала постмодернизм, соцарт. Они могли поиздеваться над хорошими художниками, искусство у них использовалось как презерватив — раз — и выбросил. Мы же хотели противопоставить этому настоящую культуру живописи. Без привлечения литературы, социальных контекстов. Хотели доказать, что живопись сама может служить предметом, что цвет или фактура могут быть содержанием произведения. Очень хорошо, что у нас получилось. Хотя «Заповедник» существует номинально, каждый пишет по-своему. Но установки, заложенные в нем, работают до сих пор. Очень жаль, что наши идеи широкого развития не получили, хотя Украина — пластическая страна; барокко — это пластика в первую очередь.

— Получается, своих целей «Заповеднику» достичь не удалось?

— Искусство ничего не меняет в жизни. Это советское искусство хотело менять. Но «Заповедник» для Киева, Украины — прекрасное явление; думаю, и в Москве мы бы хорошо прозвучали. Ведь живописью мало кто занимается.

— Насколько я знаю, у вас был в жизни «полтавский период».

— Я туда переехал с женой- полтавчанкой. В СССР раньше можно было уехать в какую-то дыру. Время было хорошее. Евреи эмигрировали, покупали хорошую живопись, у нас водились деньги, красок много, пиши что хочешь. Создался у нас там полтавский осередок.

— То есть, полтавская школа?

— Ну, начали так называть. Мы сделали в Киеве экспозицию полтавских художников вместе с Маркосяном и мной. Тогда и заговорили, что есть полтавская школа. Я уехал, люди остались. Но это маленький город, после распада СССР красок там нет, работы тоже. Так что, не знаю...

— Когда вы ощутили, что стали художником?

— Работая в мастерской, я об этом не думаю. Когда начал свои работы выставлять сразу после института, тогда и понял, на фоне других, что стал профессионалом. Станковая картина — это вообще интересно. Жаль, это сейчас загублено, нет соцзаказа. Жизнь сейчас иная. Все упирается в деньги, в формат, и кто покупает, приходится делать маленькие холсты.

— Да, формат большой станковой картины практически исчез.

— Сложно. Нет специальной программы. В такой ситуации, чтобы картину писать, художнику надо помочь. Потому что он может писать ее годами, ему надо что-то кушать. В принципе, что такое картина? Может, оно уже не нужно совсем… Маленькую картину можно хоть к стенке отвернуть, а с плохой большой что делать? — Когда вы работаете, знаете ли заранее, как будет выглядеть картина?

— В основном я сам удивляюсь, как у меня это получается. Не знаю, на что это будет похоже. Может это было раньше в институте. Сейчас такого плана заранее нет. Но я знаю, куда стремлюсь.

— А куда?

— Мне хочется сделать какую-то полноценную вещь. Со всем набором, который имелся у того же Сезанна. Чтоб там были колориты и все остальное. Это нелегко. Поэтому для меня старые мастера — сдерживающий фактор. Я хочу предложить зрителю свою культуру, свой ход, свое пластическое решение пространства. Заставить его сопереживать. Такая задача. Живопись должна быть такой, немного драгоценностью.

— Но драгоценности разные бывают — необработанный камень или ограненный ювелиром бриллиант…

— Ну, слава богу, у всех пути разные. Вот у Параджанова в его фильмах — живопись чистой воды. Такое наслаждение, готовая картина, ничего лишнего. Если бы он еще одну жизнь прожил, да дать бы ему кисти и не дать ему заниматься всякими глупостями — думаю, он бы писал.

— Выходит, можно живописать и камерой?

— Он был художником в первую очередь, который включал это в себя. Есть просто живописец или просто кинооператор — вот как Ильенко.

— По каким признакам определяете, что полотно сделано?

— Просто утром заходишь на работу, посмотрел — и успокоился сразу. Даже удивляешься, что она получилась. Сейчас я могу отличить. А раньше была просто беда, я старые работы раздаривал, уничтожал. Вот остались ранние этюды, я их взял в рамочку и повесил на стенку. Смотрю на них, и мне кажется, что в какой-то мере это неплохие работы. А раньше смотрел, как на полову. Сейчас я могу не только на своем, но и на чужом материале определить, хорошее это или плохое. Все-таки живопись сродни крестьянству — пахали и будут пахать. Ныне она стала еще более узким, интимным занятием, но это даже хорошо. Чем субъективнее, тем лучше. Я даже хотел сделать себе табу, не выставляться, чтобы меня не увлекала погоня этих выставок, — такой момент схимы. Увы, не могу далеко отойти, потому что связан с Киевом, с деньгами, с покупателями. А так на 10— 15 лет я бы уединился, чтобы писать и больше думать… Ужасно, что время, условия жизни не позволяют художнику так жить, как господин Сезанн, с папой, который построил шляпную фабричку. Иногда появляются люди, которым нравится моя живопись, покупают работы, что дает мне возможность двигаться дальше. Но, к сожалению, это не так глобально, как хотелось бы. Если бы действительно была заинтересованность у государства…. Вот в Прибалтике есть художники-стипендиаты. Просто дать стипендию и возможность реализоваться, не будучи сильно битым. Художник — он же на уровне студента, ему надо постоянно добиваться этих долларов.

— Схима... А как же востребованность?

— Сейчас такое время, что не студент работает на зачетку, а зачетка на студента. Меня просто знают, но я не стремлюсь во всенародные любимцы, хочу быть такой, как все, как люди в троллейбусе. Мне приятно, когда я в село уезжаю, общаться с тамошними людьми, потому что они не говорят глупости. У меня нет желания бороться за членство, за льготы. Нужно просто всем этим политикам какие-то прописные истины преподать, чтобы они учитывали наши интересы. Они до сих пор не приняли закон о культуре. До сих пор в Украине нет музея современного искусства. Это все равно в государстве нет почты или аэропорта. В любой нормальной стране люди заходят в старый музей и в музей современного искусства. Зато столько денег утекает на все эти памятники на Крещатике. И это создает такую атмосферу в Киеве. Не нужно строить это, надо иногда и думать все-таки. От хорошей работы в музее намного более сильное впечатление.

— Похоже, вы достаточно консервативны во взглядах. Как по-вашему, есть ли сегодня противостояние между традицией и экспериментом?

— Меня интересует то, что меня лично цепляет. Не стараюсь особенно вникать в то, что где-то там происходит. Потому что оно делает дырку во мне, делает меня уязвимым... Есть, может, 5— 10% современных явлений, которые лично меня поддерживают. Раньше на Венецианской бьеннале выставлялся Матисс, брал призы. Жаль, не пошли по этому пути. Просто люди стали такие умные, в голове ума очень много. Зачем руками работать, упор на ум сейчас, трюки разные, — жизнь такая пошла. Вот у меня сын, 20 лет — не хочет писать.

— А есть предпосылки?

— Да. Но писать не хочет. Сидит с компьютером, где все готово, он хозяин ситуации. А мне нравится так: берешь холст, натягиваешь и все начинаешь.

— Может, орудие неважно, главное — талант?

— Я не получаю удовольствие от компьютера. Я перерыл массу каталогов с международных биеннале — ни одна работа не понравилась. По-моему, не нужно особенно волноваться о том, что ты не попадаешь куда-то, что ты не впереди планеты всей. Для искусства сто лет — небольшой срок. У нас же выработалась привычка к гонке, стремление постоянно менять. Не стоит сильно спешить, чтобы не выплеснуть ребенка вместе с водой. Это сплошное шоу я не воспринимаю.

— Но, очевидно, это потребность дня — развлекать большие массы народа.

— Но искусство становится просто частью схемы товар-деньги-товар. Хочется, все-таки, чтобы искусство стало средством самовыражения, чтобы художник, — пусть банально звучит, — создавал картину, на которую будут смотреть. Картина — это очень много.

— Вы упомянули про эскизы. Там много цвета, но ваши более поздние и известные работы — строгие и сдержанные, почти черно-белые. Почему?

— Цветные работы пишу летом, на натуру хожу. Сейчас не могу — посмотрите, что за окном… Правда, начал акварели писать, — они дают возможность половить цвет. Цвет имеет свою энергетику, и в нем надо выбрать звено, которое раскрывает ситуацию. Ради определенной цели подчиняю цвет общему знаку. Такой минимализм.

— Леонардо да Винчи сомневался всю жизнь в своем даровании художника. А часто ли вы собой недовольны?

— Честно говоря, нет. У меня тот период уже прошел, когда я так глобально сомневался. Когда работы получаются, благодарю бога. Это как Марадона гол рукой забил — сказал, мол, божья рука была. Когда работа получается, смотришь и говоришь — слава богу. Так и живешь. И опять хочется поймать этот шанс. Но с богом, с удачей договориться нельзя. Искусство делается очень тяжело, и удачная работа не дает тебе аванса на будущее. На следующий день опять начинаешь карабкаться снизу. Если полезешь сверху — получишь по лбу и все. Нормальный художник не может быть слишком гордым собой.

— А имеет ли художник право быть богатым и признанным?

— Без сомнений. Я бы хотел, чтобы у нас жили богатые не только торгаши, воры и им подобные, а и художники. Чтобы хотя бы один художник жил на уровне Березовского. Но мне кажется, что у нас вопрос не в художниках. Во всяком случае, на Западе есть художники, которые сильно преуспевают, на их работы стоит очередь. Есть, значит, в живописи потребность, и это хорошо. Это все-таки укор в сторону ракет, танков и другого, что человечество создает, а потом начинает кого-то этим убивать. Много денег сейчас у американцев, они хотят войну устроить. Но как можно строить выгодные планы, если из-за них умер хотя бы один человек? Поэтому хорошо, если за живопись платят. Конечно, у меня нет иллюзий. Не знаю, правда ли это, но говорят, что на социальной лестнице ниже художника по уровню жизни только наркоман.

— А что вас поддерживает в такой ситуации?

— Моя семья, мои дети. Мог бы и без них точно так же работать, в любом другом месте, в Африке или Антарктиде. Семья стимулирует, заставляет меня компоноваться, группироваться и не хипповать. И еще мне очень сильно помогают, как ни странно, успехи коллег. Когда вижу классную живопись, то чувствую, что есть еще такие люди, это меня по-хорошему заводит. Жаль, что мало возможностей куда-то поехать, чтобы по Европе ездить и смотреть, смотреть. Мне бы это сильно помогло. Художнику нужно очень много и разного видеть, это самая большая стимуляция.

— Хочу вернуться к началу нашего разговора. Вы сейчас, для себя, стихов не пишете?

— Это просто было шампанское, такое бурление в голове... Нет, мне кажется, нужно одно дело делать, даже, может быть, сузить и живописный прием, чтобы добиться хороших результатов. Это проблема качества. Вот, Гребенщиков может картину написать. Но я, когда посмотрел его работы, перестал уважать его. Неужели он думает, что живопись — это такое развлечение? Тогда он и как музыкант под вопросом. Нельзя так. Мой сын сейчас избегает армии, старается студентом стать. А ведь в армии именно жесткая житейская ситуация заставляет тебя переосмыслить блага гражданской жизни и выбрать из них то, что тебе нужнее всего. А не просто барахтаться и только в 40 лет ощутить, что ты стал не тем, кем хотел. Мне повезло, что быстро определился и до сих пор получаю удовольствие от этого. Ничто так не важно, как живопись. Ни деньги, ни машины, ни женщины, только это. Правда, стихи люблю читать, кино посмотреть. Хорошо было бы позаниматься керамикой, скульптурой, шелкографией, металлические объекты делать, но это все упирается в деньги и время. А так — попишешь 4—8 часов, и все, устал.

— За что же вы любите свое ремесло?

— За то что оно мне приносит ежемесячный доход. За возможность купить индюшку, зажарить ее и скушать.

— А также...

— Вот вижу человека с этюдником в транспорте — меня переполняет чувство солидарности с ним, потому что он что-то хорошее делает, быть может. Акт творчества приносит наслаждение. Это то, что лечит. Моя жена — педиатр — говорит, что я был бы хорошим врачом. Поставить диагноз — значит, провести какие-то анализы, сделать предположение и точные выводы, чтобы попытаться помочь человеку. Точно так же и с картиной. Это непростая задача, и зря этих врачей выпускают массово. Их надо переполовинить, оставить тех, кто это может делать. Так вот я бы не хотел делать неверные диагнозы, понимаешь?

Delimiter 468x90 ad place

Подписывайтесь на свежие новости:

Газета "День"
читать